Генриетта Ляховицкая
Genrietta Liakhovitskaia

В РТУТНОЙ КАПЛЕ МОЕЙ ПАМЯТИ

АВТОБИОГРАФИЯ

Юность

Университет и многие институты были для меня закрыты. Мешал все тот же пятый пункт. В ЛИТМО (институт точной механики и оптики) со мной не стали даже разговаривать, а когда я пришла на радиотехнический факультет в Политехнический (ЛПИ), мужчина из приёмной комиссии раздражённо сказал мне: «Вы что, с таким паспортом на такой факультет! Вам можно только на энергомашиностроительный или на инженерно-экономический». После сурового собеседования, пострашнее любого экзамена, отсеявшего десятки медалистов, меня зачислили на энергомашиностроительный факультет в группу судовых дизелистов. В первый же год я пожаловалась отцу, что совершенно не хочу здесь учиться, но он сказал, что денег у него мало, чтобы содержать меня, пока я буду прыгать из вуза в вуз: «Вот закончишь этот институт, будешь зарабатывать и учиться на вечернем или заочном отделении в другом вузе». Каждое лето ездили студенты «на картошку», «на сенокос», «в колхоз». Для многих это было ужасом, и действительно, это было преступно и бессмысленно, но мне нравился физический труд на свежем воздухе. Наибольшее впечатление оставила поездка на «Целину» – в родных теплушках, затем в грузовике, который под конец волокли трактором по грязевой полосе, именовавшейся дорогой. В Красноярском крае на реке Чулым в экзотическом по этническому составу селе копали мы великолепную картошку, лопатили зерно и провеивали его на ручной машине «клейтоне». Пели на мотив известной песни: «Позабыт, позаброшен в Бирилюсский район, я тоскую по учебе и кручу здесь клейтон». В селе жили и староверы, и выселенные во время войны татары, и немцы с Поволжья, и цыгане, которых согнали туда по вышедшему Указу об оседлости. Мы, три девушки (остальные дизелисты – парни), жили у немки. Она рассказывала мне, как их гнали пешком, не давая еды. Дети умирали у них на руках, и они оставляли их лежать у дороги. Предки их переселились в Россию чуть ли не при Екатерине, но все они с началом войны были объявлены врагами. Слышала я и другие горестные истории. Однажды, когда мы втроём шли по улице, старая цыганка вела своих женщин позади нас и громко объясняла: «Вот эта, в серёдке, интеллигентная». Мои подружки обиделись, почему это она только обо мне так говорит. А я не знаю до сих пор, как это определяют люди? Эта цыганка вскоре завязала со мной знакомство и интереснейшие вещи мне рассказывала. Ей было, что вспомнить. В молодости, красоткой пела она в Петербургских цыганских хорах. Жила на Охте. Я всматривалась в почерневшую, иссохшую старуху, вынужденную беспросветно и почти бесплатно тяжко трудиться на старости лет, и мне было жаль и её, и молодую красивую немытую цыганку, с которой я в паре крутила клейтон, и сероглазую Вареньку, явную славяночку, которую «воспитали, как цыганку», и нашу хозяйку-немку, и шестнадцатилетнюю землемершу, беременную от гигантского татарина, из-за которого дрались местные молодки, и вместе били стекла в избе той из них, у которой он заночевал. Мы от него слышали только два слова: «Давай, работай!» Сам он работал за десятерых. Его мне тоже было жаль. Нам, троим девушкам, было тогда по 19 лет. В том селе о нас судачили: «Надо же, вроде бы и грамотные, и из себя ничего, а все трое – старые девы...» Когда я вспоминаю тамошний клуб с наклонным полом («Покажите мне дом, где бы пол не покат...», как пел Высоцкий), где молодёжь в ватниках играла «в ремешки» (снова ремни с пряжками), или так называемые детские ясли, где бесштанные сопливые младенцы копошились на чёрном от грязи полу безо всякого присмотра, я неистово хочу, чтобы это могли бы видеть те, кто говорит, что народ «при социализме» жил хорошо. Как могло быть хорошо, когда о людях совсем никто не думал. Помню, одну из практик мы проходили на Пензенском дизелестроительном заводе. Как-то проезжали на автобусе мимо Пензенского велосипедного завода. Автобус обогнул территорию завода, и мы увидели, как из-за высокого забора мощный кран опускает на специальный транспорт огромную боевую ракету. Кто-то из наших парней воскликнул: «Вот это велосипед!» Никто из нас не мог и мечтать о велосипеде, о машине я уже не говорю. Ракетами и танками мы все были неплохо обеспечены, помните анекдот: «Какую марку машины вы предпочитаете для зарубежных вояжей?» «Т-34» – был ответ. Мои «крестьянские занятия» продолжались всю жизнь, до последних лет. К ним прибавился также кошмар овощных баз, где непрерывно сгнивал натужно собранный «всем миром» урожай, а под открытым небом ржавело купленное за валюту зарубежное оборудование, которому так и не суждено было заменить наши руки. Только не подумайте, что я всё всегда видела в мрачном свете. Да, мне было жаль людей, жаль пропадающий урожай и технику, но почти до 50-ти лет не умела я пожалеть саму себя. Я была жизнерадостна, оптимистична, полна юного энтузиазма. И это всё параллельно с довольно ясным пониманием губительности существующей системы, а позднее – с осознанием чудовищной роли партии. По-видимому, я долго была глупо-наивна и инфантильна, и слишком погружена в романтические мечтания личного характера. Мне казалось, что всё можно исправить, если все вокруг станут честно работать – какая-то нелепая смесь лозунгов официальной пропаганды и извечной российской маниловщины. С другой стороны, я понимала опасность любого сопротивления существующей системе. Но не только страх удержал меня от вступления в какой-то подпольный кружок, куда зазывал меня однажды случайный знакомый, когда я училась на 4-м курсе. Расспросив его, поняла, что это будет просто критика того, что есть. Никакой позитивной программы у кружка не предвидится. Тогда впервые я начала задумываться над вечным вопросом, что же делать? Никакого выхода я не видела, так как полное отсутствие правдивой информации не позволяло уяснить пороки системы в целом, всё дробилось лишь на непосредственно наблюдаемые фрагменты. Казалось, что эти отдельные недостатки можно устранить, оставив основы незыблемыми. И если я, в конце концов, пришла к необходимости целостного подхода, то обязана этим всё же своему Политеху, где блистательный доцент Зельдин преподавал общую теплотехнику. Нам, энергетикам, он давал обобщенный, философский подход к энтропийным процессам, рассказывал о неизбежности тепловой смерти Вселенной, если считать ее замкнутой системой. Он будил в нас способность думать самостоятельно, предлагая давать собственные формулировки второго закона термодинамики. Именно он, а не философы-на¬чётчики, бубнившие нам основы «марксизма-ленинизма», вызвал во мне глубокий интерес к философии. Позже вёл у нас курс силовых судовых установок великолепный инженер и педагог Филумен Лаврентьевич Ливенцев. У него научилась я тому, как отвлечённые, весьма общие физические законы используются для решения вполне конкретных задач. Тогда же астрофизик Козырев пытался достучаться до кастово замкнутой академической науки со своей теорией времени. Было обещано его выступление в ЛПИ. Три часа ждали мы в переполненном актовом зале главного здания, но лекцию отменили. Могу напомнить, что официальная догматическая идеология тогдашнего, почти средневекового, феодализма, коварно именовавшегося социализмом, строжайшим образом запрещала мыслить нестандартно. В кратком философском словаре 1954 года генетики вообще не существует, а кибернетика определена как реакционная лженаука – оружие империалистов. Но запретные плоды влекли молодые умы, и один из серьезнейших учёных – специалист в области искусственного интеллекта – Эрнст Куссуль – это бывший политехник из нашей группы. Любое отступление от нормативного искусства тоже не допускалось. Мне как члену студенческого совета, некоторое время занимавшейся в изостудии, поручили оформить выставку работ студийцев к факультетскому вечеру. С упоением готовили мы длинную узкую комнату рядом с актовым залом, развешивали работы, любуясь ими, по-новому значительными в выставочном оформлении, волновались, впустив первых посетителей. Почти сразу явилась комиссия парткома: – Кто разрешил?! – Мне поручено студенческим советом. – Закрыть немедленно! – Я не знаю, где замок. Мгновенно отыскался другой замок, и одна из первых (если не первая) выставка ленинградских художников-нонконформистов была закрыта примерно через 15 минут после открытия. Известный режиссер Театра комедии, художник Акимов, вскоре забрал к себе в Театральный институт некоторых молодых политехников, участников той мгновенной выставки. Свои постановки выверял он на нас, студентах, раздавая нам контрамарки на генеральные репетиции. Я помню, как сидела почти рядом с ним, когда он за специальным столиком в центре зрительного зала помечал в своих записях, как и в каком месте мы реагируем на пьесу. У меня осталось чувство сопричастности к рождению его постановок, таких, как незабываемый спектакль «Опаснее врага». Город был тесно связан для меня с явлениями в искусстве. И в моих безвестных стихах упоминался «театр Комедии, как в скорлупе, спрятанный в Елисеевском...» Уже тогда в плоть и кровь молодых интеллигентов вошла потребность слушать живую музыку в филармонии, стоять в очередях, чтобы попасть на новые спектакли наших театров и на гастрольные – театров из Москвы или Прибалтики, посещать все новые художественные выставки. Причём эти посещения не выливались в пассивное созерцание. Помню, как защищала я беломраморные скульптуры венгра Жигмунда Кишфалунди Штробла в споре с обвинявшими его в салонности. Искусство касалось нас непосредственно, будто мы сами были его творцами. Собственно, так оно и было – сотворчество зрителей, слушателей питало и вдохновляло искусство творцов. Как ждали мы выступлений поэтов! Мало кому удавалось попасть, к примеру, на выступление Вознесенского. Тексты его стихов, когда он читал их сам, были гораздо смелее напечатанных вариантов. Мы с радостью убеждались в этом, сверяясь с томиками его стихов. Однажды долго мокли под дождём, не имея билетов на вечер Евтушенко. Он подъехал, мы кинулись к нему: – Женя, нас не пускают! – У меня ничего нет, ни одной контрамарки, эти сволочи райкомовские всё забрали. Но посмотрим... Небольшая группка осталась мокнуть, и... открылась заветная дверь. Какой-то человек махнул нам: «Женя велел всех пустить, только тихо». Мы пробрались в зал, уселись, счастливые, на ступеньках, поскольку других свободных мест не было. Многие стояли. Не дыша слушали «Бабий Яр», «Качку»: «Все инструкции разбиты, стекла шхуны тоже вдрызг, лица мертвенны, испиты, под кормой крысиный визг...» Илья Глазунов выставлял свои рисунки, героями которых были мы – обитатели общежитий и коммуналок. Мы ведь жили «у наших пап, у наших мам, у закадычнейшх друзей и просто у чужих людей», как я писала своим приятелям в поздравлении с «новосельем» в чужой квартире... Не знаю, какую цену давали власти непокорным, чтобы обратить их популярность себе на пользу. Но пролегал в творчестве некоторых из них трагический рубеж, и они забывали себя прежних и нас – их верных сотворцов. На концерте в свое пятидесятилетие так и не прочёл Евтушенко «Качку», хоть и просили мы его об этом в записках, да и просто выкриками из зала. Мне рассказывал отец, лично слушавший Маяковского, что когда тот прочёл записку (читал сразу вслух): «Скажи-ка, гадина, сколько тебе за это дадено?», то мгновенно отреагировал: «Дайте мне эту рожу, я её растворожу!». Смерть его казалась моим родителям необъяснимой. Я порою думаю, что не только «любовная лодка разбилась о быт», но и неистовая вера гиганта-ребенка в коммунистические идеалы разбилась об иезуитскую подлость реальности. Он не потерпел обмана и «лёг виском на дуло». Не захотел он стать прикормленным живым классиком. Даже о мёртвых он говорил так: «Любите их в том времени, когда они работали. Но пусть они огромным своим медным задом не застилают дорогу молодым поэтам, которые идут сегодня». Не случайно жаловался Высоцкий: «Меня похлопывают по плечу мои друзья – известные поэты, не стоит рифмовать «кричу-хочу». Не публиковали его при жизни как поэта, и только после смерти расхвастались, какими близкими его друзьями были. А наши знаменитые эстрадные звёзды, сами с трудом пробившиеся, своими даже ещё не «медными задами» перекрывают все подходы к телевидению и радио новым лицам и голосам, если только речь идёт не об их родственниках. И я с отвращением выключаю однообразные песни, в которых одни и те же слова выкрикивают по двадцать раз. На каких дебилов рассчитано такое повторение? Летом 1959 года я поехала на несколько дней в Москву, разрываясь между множеством событий, свидетелем которых хотела быть. Самым значительным из них стала для меня первая в Союзе американская выставка. Отстояв бесконечную очередь, попала в запретный, незнакомый мир, почти с удивлением обнаруживая, что американцы такие же люди, как мы. Странные игрушки, электронные чудо-кухни, умопомрачительные негритянки-манекенщицы на показе мод, сногсшибательные автомобили – ничто так не притягивало простых советских посетителей, как студенты-американцы, обслуживавшие выставочные стенды. Их обступали плотным кольцом и жадно выспрашивали. Мне помнится один светловолосый парень у автомобиля «Форд». Он быстро отвечал на сыпавшиеся вопросы, иногда изумлённо поглядывая на толпу вокруг и вытирая пот со лба. Сколько он платит за обучение? Сколько зарабатывает на выставке? Почём чёрный хлеб в Америке? Вместо цен он называл количество часов работы, потребное для покупки, к примеру, того же «Форда», но нам это было непонятно. А кто вы по национальности? «Мои бабушки – француженка и полька, мои дедушки – англичанин и русский, а сам я – американец». Нравится вам Москва? «Да, но не нравится слишком длинный и трудный рабочий день на этой выставке», – и он отправился отдыхать, предоставив толпе задумчиво рассасываться, почёсывая в затылках: «Причём здесь часы работы среднего американца? Сиди, получай свои 120 рэ в месяц, и никаких «Фордов». Выше головы не прыгнешь, а чёрный хлеб сколько там стоит всё-таки?»